ИнтерЛит в мире.

ИнтерЛит в Европе


Электронные книги «ИнтерЛита»

Дом Берлиных — литературно-музыкальный салон

Республиканский научно-практический центр «Кардиология»

OZ.by — не только книжный магазин

Илья ТЮРИН (1980 — 1999)


Об авторе. Фонд памяти Ильи Тюрина. Содержание раздела

РУССКАЯ ДИССИДЕНТСКАЯ ПОЭЗИЯ XIX – XX ВЕКОВ

Адам Михник: В твоем творчестве не видно бунта против власти. Ты никогда не был диссидентом.

Иосиф Бродский: Ты не прав, Адам. Это, разумеется, значит, что я никогда не падал так низко, чтобы закричать «Долой советскую власть».

Из интервью, 1995

 

l

Из некогда запрещенных стихотворений опытов прошлого столетия собраны отдельные антологии. Это, так сказать. официальная поэзия протеста. Единственное, что могло бы конкурировать с ними по однообразию голосов и интонаций, — только сборники действительно официальной поэзии, если они есть. Я не хотел бы объяснить это внутреннее сходство одинаковым качеством тех и других дарований, потому что это скорее область частного взгляда, чем критерий. Мне кажется, что как запрещенные властью, так и приветствуемые ею стихи неразличимы в своей среде прежде всего оттого, что их авторы — хорошие профессионалы, и только в последнюю очередь оттого, что они плохие поэты. Вот, например, свидетельство вполне профессионального труда двух декабристов, «агитационная песня»:

 

Уж как шел кузнец

Да из кузницы.

Слава!

Нес кузнец

Три ножа.

Слава!

Первый нож

На бояр, на вельмож

Слава!

Второй нож

На попов, на святош.

Слава!

А молитву сотворя,

Третий нож на царя.

Слава!

1824

 

Кажется, это не единственный род стилизации у Рылеева и Бестужева. Все их прочие сочинения можно признать в таком случае агитационными песнями для просвещенной публики — и стилизациями уже под ее язык: подходы и метафоры совершенно те же:

 

Я ль буду в роковое время

Позорить гражданина сан

И подражать тебе, изнеженное племя

Переродившихся славян?

Нет, неспособен я в объятиях сладострастья,

В постыдной праздности влачить свой век младой

И изнывать кипящею душой

Под тяжким игом самовластья, и проч.

 

Удобство любого профессионализма в том, что профессионал не замечает у себя каких бы то ни было «неудач», точнее, он просто не выделяет в своей деятельности «удачных» или «неудачных» фрагментов, таким образом избавляясь постепенно и от тех и от других. Такое свойство было бы как минимум неряшливостью для поэта — но оно исключительно важно для революционера, так как всю личную энергию он должен переместить с наблюдения за собственными успехами на наблюдение за политическим пейзажем, о котором он станет писать, и на величайшую в российских условиях осторожность. Другими словами, хорошая поэзия и хорошая революция вряд ли совместимы — и к «заключению» я надеюсь сказать почему. Мы знаем, что этот простой закон был живо усвоен. Если из пяти повешенных в 1826 один считал себя поэтом, то круг Ленина сочинял уже исключительно прозу.

На все это, конечно, можно возразить. Скорее всего, найдутся образцы и получше приведенных мною: в России инакомыслие особенно неразлучно следует за поэзией (в конце концов писать стихи — и есть «иначе мыслить»), — но не в этом дело. Диссидентов всегда существенно больше, чем поэтов, так что для нас интересен не поэт как диссидент, а наоборот, диссидент в поэтической ситуации. Эта ситуация привлекательна для диссидента тем, что несогласие всегда предпочтительней выразить стихами. Но, понимающий это, он нечасто понимает то, что обращается к весьма нелепому искусству, у которого нелепые требования и нелепые служители — в этом трагедия ситуации. От нее, как мы видели, хорошо помогает профессионализм.

Обращение диссидента к стихотворной форме — незаменимый препарат для исследователя, так как почти все поколение, заставшее 1825 год в 17-20 лет, периодически испытывало божественные вдохновения, будучи при этом рассадником потенциальных инакомыслящих. Удивительно, что сотни непритворных откровений и моментов трагического отчаяния выразились в тяжких и неожиданно бедных стихах. Традиционное дворянское безделье, конечно, располагало к скуке, но располагало ли оно к дурному вкусу и скудоумию? (Советская наука утверждает, что да, но у деятельных советских диссидентов мы увидим совершенно те же самые пороки.) Я скорее согласен объяснить возникающий эффект некоторыми свойствами стихотворной формы, то есть механизма, за которым мы можем пронаблюдать. В наследии декабриста Александра Одоевского сохранилось следующее стихотворение:

 

Ответ на послание Пушкина

 

Струн вещих пламенные звуки

До слуха нашего дошли,

К мечам рванулись наши руки,

Но лишь оковы обрели.

 

Но будь покоен, бард: цепями,

Своей судьбой гордимся мы,

И за затворами тюрьмы

В душе смеемся над царями.

 

Наш скорбный труд не пропадет;

Из искры возгорится пламя, —

И просвещенный наш народ

Сберется под святое знамя.

 

Мечи скуем мы из цепей

И вновь зажжем огонь свободы:

Она нагрянет на царей, —

И радостно вздохнут народы.

1827

 

Прежде всего, не стоит забывать о том, что перед нами плод искусственного вдохновения, наполовину вынужденные стихи. Условия каторги были оскорбительны для дворянина, но все же выносимы: все сосланные сохранили правило отвечать на послания. Таким образом, и тон стихотворения, и его метафорический инструментарий во многом продиктованы текстом Пушкина, что позволяет говорить об определенной зависимости между исходным и ответным посланиями. Но это не зависимость ответа от вопроса, поскольку Пушкин никаких вопросов не задает и его тон — повествовательный. Эта зависимость — зависимость между двумя версиями одного и того же сообщения. Какова версия Пушкина?

 

Во глубине сибирских руд

Храните гордое терпенье,

не пропадет ваш скорбный труд

И дум высокое стремленье.

 

Несчастью верная сестра,

Надежда в мрачном подземелье

Разбудит бодрость и веселье,

 

Придет желанная пора:

Любовь и дружество до вас

Дойдут сквозь мрачные затворы,

Как в ваши каторжные норы

Доходит мой свободный глас.

 

Оковы тяжкие падут,

Темницы рухнут — и свобода

Вас примет радостно у входа,

И братья меч вам отдадут.

1827

 

Говоря грубо, «освобождение явится как результат ваших терпения и надежды, изойдя таким образом от вас самих». Что должен противопоставить этому Одоевский? Он перенял у Пушкина и метр, проясненную речь, но он более диссидент, и диссидент в более узком смысле, чем Пушкин, и поэтому обращение к стихотворению для него — скорее дело профессиональной обязанности, нежели вдохновения. А как профессионал, он видит лишь задачу, стоящую перед ним, но несвободен собственно в тексте — и избранная им четырехстрофная форма начинает ему диктовать. Во-первых, ясно, что к последнему четверостишию он непременно должен добраться до картин идеального общества, а начать с действительного положения вещей. Лучший (для профессионала) способ это сделать — рефрен в первой и четвертой строфах со сменой знака с «минуса» на «плюс». (Рефрен у Одоевского осуществлен при помощи «меча» и «цепей».) Таким образом на логический переход от негативного пейзажа к его противоположности в распоряжении у автора уже только две строфы, не говоря о том, как страдает общий вид стихотворения от подобного распределения тяжести. И так как финальная нота послания задана изначально (не в малой степени — Пушкиным), этот самый переход просто собирается Одоевским механически из подручного материала и подгоняется под двухстрофный объем. Это, конечно же, снова вынужденная мера, потому что даже при искренности намерений несвободный в собственном тексте автор не может обеспечить своим мыслям какой бы то ни было достойный путь от первой строки к последней. Кстати, по той же причине несвободы Одоевский вынужден употребить понятие освобождения (центральное в двух посланиях) в его объективном смысле юридического акта, в то время как Пушкиным оно воспринято субъективно — как итог терпения нескольких человек. И окончательная версия Одоевского выглядит так: «народная свобода будет достигнута нашими действиями либо действиями наших единомышленников, хотя сейчас мы и разобщены». Вот два приблизительных переложения. Я, разумеется, говорю не о различии дарований Пушкина и Одоевского; я говорю о различии между общим для диссидентства XIX века взглядом на предмет Одоевского и взглядом, необычным для него — пушкинским, признавая при этом, что оба послания в равной мере принадлежат к диссидентской поэзии.

 

У русского литературного протеста — как и у русской тирании — прекрасные традиции и прекрасная способность их порождать; это, может быть, единственное, что уравнивает их силы. Все диссидентство XIX столетия держалось тем, что хранило верность восстанию и изгнанию декабристов. То, что расходилось списками в 70-х годах, говорило в интонациях 25-го (потому что и говорило все о том же) — с добавлением разве что некоторой усталости. Эта усталость (лучше сказать, привычка) облегчила диссидентский стих от дурновкусия. А энергия надгробного плача, истощившаяся уже до смерти Николая I, преобразилась в энергию самоиронии, причем масса голосов раздавалась уже из-за границы. Даже при новейших реформах Огарев, например, был в порядке вещей и хорошо расходился:

 

«Что ж сладко вашему уму?»

Меня вы спросите. — «Россия?

Мы, к сожаленью моему,

Не справились с времен Батыя». —

 

Скажу я также в эту тьму,

Как говорил во тьмы былые.

«Да! Но тогда жил царь-отец,

А этот добр и молодец»...

 

Вы верите, что юный царь

Есть, так сказать, освободитель?

Мужик, который раб был встарь,

Закабаленный стал платитель

 

И нищ, как был во время бар,

А царь, отечества спаситель,

Крестьянскую понюхав кровь,

Сам на дворян оперся вновь и проч.

1867

 

Эпиграммы (как стихи, от собственной подписи под которыми проще всего отказаться) стали популярным методом у практикующих диссидентов, но большей частью были уже плоски:

 

Царь наш, юный музыкант,

На тромбоне трубит,

Его царственный талант

Ноту «ре» не любит.

 

Чуть министр преподнесет

Новую реформу,

«Ре» он мигом зачеркнет

И оставит «форму», —

 

так как свидетельствовали скорее о внутренней слабости подпольной поэзии, чем о действительном желании смеяться. Вообще стихотворное инакомыслие к концу XIX века принимает именно вид болезненной сатиры, что позволяет ему распределиться по соответствующим журналам. От национальных бед поэзия обратилась к своим собственным (среди эпиграмм так много «автоэпитафий»!), и главное несчастье состояло в том, что ей стало практически не о чем сказать благодаря грандиозным явлениям прозы. Успехи прозаического искусства на фоне тихого бедствия поэзии можно попытаться отвлеченно объяснить. К позднему XIX веку Россия накопила по крайней мере две огромные исторические «развязки» — эпопею Наполеона и освобождение крестьян. Поскольку вечно находящаяся под надзором отечественная мысль выработала психологическую привычку объяснять любой совершившийся факт глубинными и незримыми процессами, эти события подтолкнули письменность прежде всего к поиску мировых закономерностей и исторических правил. Различие же между прозой и поэзией, как мне кажется, состоит в различии метафизических дистанций между автором и описываемым предметом: если, например, Лев Толстой наблюдает некоторую битву, стоя на отдаленном холме, и таким образом видит ее в окружении мироздания, то Пушкин или Тютчев находятся в самой гуще событий, что позволяет им быть участниками того самого мироздания и не только наблюдать, но и физически ощущать его движение. Понятно, что для описания истории как процесса требовался максимально объективный взгляд, и позиция прозы при этом показалась более удобной — так появился роман «Война и мир». Но реальность литературных отношений такова, что присовокупленное к прозе — является отнятым у поэзии, и наоборот. И если несогласие в России толкало руку писателя в первую очередь к стихам, то именно не соглашаться в конце XIX века стало не с чем: проза слишком многое объяснила. Это привело к смирению лучших, и цвет профессиональной диссидентской поэзии был составлен худшими. Инакомыслие могло быть возрождено только абсолютно новым источником для несогласия.

 

II

 

Двадцатый век нам ближе и гаже остальных. Новых сведений об узниках и погибших с годами будет только прибавляться, но направленность этого прибавления нам известна уже теперь: в сторону худшего. При известии, например, о забытом поэте — первая наша мысль: не погиб ли? И только вторая: не сидел ли? Обо всем этом знают и без меня. Понятно также и то, что расцвет диссидентства — признак относительного благополучия в обществе или, на российской почве, относительной терпимости ситуации. Как ни грешно это звучит, но если появляется диссидентское стихотворение, то это прежде всего значит, что у человека есть свободное время, есть свободное от наблюдения посторонних место, есть, наконец, бумага и перо и он не голодает. Неизбежна также мысль, что написание и распространение диссидентских стихов есть известная роскошь, и позволить их себе может не всякий и не во всякую эпоху (не забудем, что те же декабристы были дворянами и никаких особенных занятий не имели).

Катастрофа произошла в 1917 году, еще лет пять длились голод и неустроение, после чего по-настоящему началось (ранее — только брезжило) регулярное уничтожение — это мы знаем. Уничтожение это было уничтожением прежде всего тех, кого создали изобильное начало XX столетия и «серебряный век» поэзии — тонких, знавших языки и бессильных людей, живших практически одним обществом (что и облегчило их убийство). И почти все они писали стихи — до того дня, в который исчезали либо они сами, либо люди, ближайшие к ним: с этого дня начинались уже судороги перед гибелью или бессмысленные хождения и письма — смотря по тому, кто именно был уведен. К моей теме это относится таким образом, что именно тогда началось перерождение в России понятия о диссидентстве. По идее, от времени Сталина должно было сохраниться вдесятеро больше подпольных стихотворений, чем, скажем. от времени Николая I, — но этого не произошло. Получилось так, что ценность классического диссидентского текста (каким мы знаем его у Огарёва или Полежаева) чрезвычайно упала: протест как таковой оказался почти мелок. Явление в стихах простейшего и людского, то есть живого — как раз и было лютым инакомыслием, и стихотворение Мандельштама

 

Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!

Я нынче славным бесом обуян,

Как будто в корень голову шампунем

Мне вымыл парикмахер Франсуа, —

 

покажется нам не менее диссидентским, чем любая агитационная песня Рылеева — хоть для солдат, хоть для столицы. Интересно, что этих и им подобных сочинений Мандельштама — вполне благонадежных — все же старались не печатать. Вот один отзыв:

«Советские ли это стихи? Да, конечно. Но только в “Стихах о Сталине” это чувствуется без обиняков, в остальных же стихах — о советском догадываемся. Если бы передо мною был поставлен вопрос — следует ли печатать эти стихи, — я ответил бы — нет, не следует». П. Павленко.

Кстати, «Стихи о Сталине» традиционно считаются падением Мандельштама (то же самое — у Ахматовой, Пастернака). Но вот любопытные слова Бродского о них (интервью):

 

Соломон Волков: ...Сталин «персонально» воспринимал свои отношения с поэтами. Они разочаровывали Сталина в его лучших ожиданиях.

Иосиф Бродский: Да, я думаю, что Мандельштам, например, тоже сильно его разочаровал своей одой. Его стихотворение о Сталине гениально. Быть может, эта ода Иосифу Виссарионовичу — самые потрясающие стихи, которые Мандельштамом написаны. Я думаю, что Сталин сообразил, в чем дело. Сталин вдруг сообразил, что это не Мандельштам — его тезка, а он, Сталин, — тезка Мандельштама.

Волков: Понял, кто чей современник.

Бродский: Да, думаю, именно это вдруг до Сталина дошло. И послужило причиной гибели Мандельштама. Иосиф Виссарионович, видимо, почувствовал, что кто-то подошел к нему слишком близко.», 1983.

 

Бродский имел некоторый опыт общения с властью и не стал бы лукавить в этом направлении — как и Мандельштам. Я (может быть, также к удивлению) считаю именно стихотворение («Ода») вершиной русского диссидентства XX века — вершиной его странности и его трагедии:

 

Когда б я уголь взял для высшей похвалы —

Для радости рисунка непреложной, —

Я б воздух расчертил на хитрые углы

И осторожно и тревожно.

 

Чтоб настоящее в чертах отозвалось,

В искусстве с дерзостью гранича,

Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось,

Ста сорока народов чтя обычай.

 

Я б поднял брови малый уголок

И поднял вновь и разрешил иначе:

Знать, Прометей раздул свой уголек, —

Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу! (...)

1937

.............................................................................

Окончание

Онлайн психолог бесплатная консультация психолога.

Для отправки произведений, вопросов и предложений щелкните по конверту:
Перед отправкой произведений ознакомьтесь с Правилами Клуба!

СПАСИБО!

 


Использование материалов сайта возможно только с согласия автора и с указанием источника:
ИнтерЛит. Международный литературный клуб. http://www.interlit2001.com